— Уж писал бы как Репин или Суриков, — говорили Марину. — Твое искусство не понятно народу.
— А я думаю, что задача художника не в том, чтобы опускаться до народа, а, скорее, в том, чтобы поднимать народ до собственного уровня. Не согласны? — возражал Марин.
Нет, с ним не соглашались. Между тем вернисаж, совместная работа во время этюдов расширили круг его знакомств. И вот настал день, он «вышел» на провокатора. Им оказался один из партийных курьеров. На него Марина вывел художник–француз, в доме которого этот курьер снимал комнату. И вот здесь чуть было не произошло непоправимое. «Заведывающий» заграничной агентурой Гартинг обратился в «Сюрте женераль». И однажды утром Марин обнаружил наблюдение. Пытаясь уйти от агентов «Сюрте», он забрел на улицу Дарю и оказался в русской церкви. Сухо потрескивали свечи. Две девушки, «мединетки», как их полуласково, полупрезрительно называли парижане, удивленно обводили глазами непривычный интерьер православного храма. Марин подошел к царским вратам, опустился на колени. Он размышлял, как поступить. Пока агенты не зашли в храм, но они могли сделать это каждую минуту, и тогда… Тогда — Тулон, каторга и в лучшем случае принудительная служба в иностранном легионе где–нибудь в Алжире или Марокко.
Вышел священник, поправил свечи, бросил на Марина пристальный взгляд:
— Русский, недавно приехали?
— Да, батюшка, — встал Марин. — А вы давно здесь?
— Третий год служу, скучаю, милый, пора бы и домой, в Москву.
— И мне пора, — искренне сказал Марин. — В Россию.
Священник окинул Марина внимательным взглядом:
— Случилось что? Ты не бойся, говори.
— Да вот, — решился Марин, — ссора у меня, святой отец, — недруги на улице ждут, не чаю, как и выйти отсюда.
— М–м–м, — протянул священник. — Все поправимо. Пойдем со мной. Чайку русского попьем с сухариками. Глядишь, уляжется все, тогда и уйдешь. Меня зовут отец Никодим.
Они сидели за самоваром часа два. Говорили об искусстве, о строителе русского православного храма в Париже Кузьмине, о том, что церковь эта не самая большая его удача, как, впрочем, и часовня у ворот Летнего сада в Петербурге в память о «чудесном» избавлении Александра II от пуль нигилиста Каракозова.
Никодим сказал:
—Человек думает, что он конечен, смертен, оттого и узок его ум. «От» и «до» — воспринимает, а что сверх того — почитает от лукавого. А господь устроил все иначе, но не ведаем того; несть у человецев конца и начала, и знай они о сем, изменилась бы их жизнь. Возьмем твое искусство. В незапамятные времена начали писать иконы плоско, а потом Симон Ушаков поломал традицию и начал писать объемно, и как же его проклинали! А ведь он шел вперед, дерзал. Или, скажем, картины. То восковой портрет из египетских далей, то наш Крамской, а через сто лет даже Пикассо какой–нибудь будет казаться совсем старомодным, совсем, как бы это выразиться, обыкновенным. А как сегодня о нем спорят? Говорят: удар грома, блеск молнии. Да не–ет… Просто рвется человек из тесной своей оболочки, и все. Ну да бог даст, и вырвется. А ты как думаешь?
Они расстались друзьями, и вот нет больше Никодима…
— Я съезжу туда, — сказал Марин дежурному.
Тот пожал плечами, но машину для Марина вызвал.
Когда последние мощенные булыгой улицы Москвы остались позади, за автомобилем потянулся вязкий шлейф пыли. Он возник сразу же за Калужской заставой и сопровождал Марина до самого Воронцова. В парк въехали со стороны старого Калужского шоссе, через готические ворота. Пыль улеглась, и яркие лучи солнца, дробясь в пожелтевшей листве, померкли. Наступила странная, непривычная, ничем не нарушаемая тишина. Фырканье и треск автомобильного мотора только подчеркивали ее. Свернули направо, к церкви и кладбищу. За вековыми деревьями стало еще тише, еще сумрачнее, и Марин вдруг понял, что приехал слишком поздно, похороны уже окончились. И в самом деле, когда автомобиль остановился неподалеку от алтарной апсиды, Марин увидел свежевыкрашенную ограду и за ней усеченную пирамиду из черного мрамора с крестом и золотую надпись, которую почему–то не прочитал, а увидел в пей всего лишь несколько слов, вдруг поразивших воображение: «…а служения его при сём храме было 55 лет».
— Служения, — вслух повторил Марин и вернулся к автомобилю. — Как же это просто и величественно сказано… В конце концов, мы ведь тоже служим, и каким грандиозным замыслам? Мы служим, чтобы человек «вырвался», кажется, так говорил отец Никодим?
Подошел милиционер в пыльной поношенной форме, спросил:
— Вы откуда, товарищ?
— Из ВЧК, — сказал Марин. — Вы звонили?
— Не–е–ет, — протянул милиционер. — Это предсельсовета. От глупости, должно, вы уж его простите.
Марин с интересом посмотрел на милиционера, сказал:
— Пусть живет спокойно ваш председатель. Отец Никодим прожил хорошую жизнь, и нам ее ревизовать незачем.
Марин откозырял и сел в машину. Через час он уже входил в кабинет Артузова.
Начальник оперативного отдела ВЧК Артур Христианович Артузов выглядел очень молодо, гораздо моложе Марина. Разговаривал он с Мариным всегда подчеркнуто уважительно, любил его, ценил серьезный маринский опыт, еще дореволюционный. Мало у кого в ВЧК был такой опыт в ту пору.
— Садитесь, Сергей Георгиевич, — предложил Артузов, закуривая. — Мне звонили только что.
Марин улыбнулся:
— Председатель сельсовета из Воронцова?
— Он. Жаловался. Говорит: «Ваш работник поощряет опиум для народа». Отец Никодим, это что же, тот самый? Из Парижа?
— Тот самый. Удивительный был старик. Мир его праху.