— Мадам, — вмешался Раабен. — Знаете, я видел как–то почтовую открытку: арестанты смотрят из вагонной решетки на голубей, которые, как ни странно, воркуют на платформе. Называется «Всюду жизнь». Вот мы с вами беседуем, а на другом конце Москвы кто–то умирает от чахотки. А жизнь идет. Кто ее остановит?
— Дурак! — крикнула она.
— Помилуйте, — пожал плечами Раабен. — Вы что же, не знали, что делали? Девочка наивная? Позвольте не поверить.
Крупенскому надоела эта сцена. Он щелкнул портсигаром, закурил.
— Женя, ты ее не агитируй, она тогда больше кушеткой интересовалась… Пардон. Судьба этого, как его бишь, Анисима — она ее тогда мало волновала, эта судьба…
— Что ж, господин жандарм, — Матильда вымученно улыбнулась. — Вы правы, смерть Анисима Федоровича на мне. Бог меня покарал, а вы уходите, но только знайте: бог и вас покарает. Убийцы вы, будьте вы прокляты!
Раабен открыл двери:
— Погуляли, — хмыкнул он. — Оревуар, мадам.
— А зря, — поддержал Крупенский, — так и так соседи все слышали, теперь проходу не дадут, в домком донесут, а у нас — водка, консервы… Не передумаешь?
Она молчала, тупо уставившись в одну точку, потом сказала:
— Соседей нет. Уходите.
Крупенский пожал плечами, взял Раабена за рукав и вывел в коридор, потом тщательно прикрыл за собой дверь.
— Проверь, есть ли кто. Быстро!
— Она ведь сказала, что никого, — возразил Раабен.
Крупенский молча сжал губы, и Раабен послушно двинулся вдоль дверей: их было четыре, все были заперты.
— Пусто, — вернулся Раабен, — Да зачем все это?
— Я буду ждать на улице, — сказал Крупенский. — Зайдешь к ней — и… тихо! Тихо и быстро. Понял?
— Да она ничего… — вяло возразил Раабен. — Не надо, а? — Он начал бледнеть, губы у него запрыгали.
— Ступай! — Крупенский направился к выходу.
Когда спускался по лестнице, откуда–то сверху донесся слабый приглушенный вскрик, и Крупенский подумал, что, наверное, Раабен повалил Матильду и накрыл ей лицо подушкой. «Сквозь подушку он ее не добьет, — шевельнулось в голове. — Надо было сначала рукояткой нагана, а уж потом подушку на лицо, а сверху буфет. Тогда, как говорят блатные, «верняк».
Он вышел на улицу. Из церкви тащились прихожане, он услышал раскатистый бас протодьякона: «Ныне и присно и во веки веко–ов». Нервно потирая руки, из парадного выскочил Раабен.
— Что? — спросил Крупенский.
— Я ей говорю: «Перчатки на подоконнике забыл»…
— Излагайте только суть дела, — отчеканил Крупенский.
— Ну, она повернулась… я наганом, потом подушку на лицо, сверху буфет повалил. Не пискнула.
— Еще бы… Крикнула?
— Да–а, — сознался Раабен. — Когда ударил — крикнула. Не рассчитал, слабо ударил.
— Всё, пошли отсюда.
Крупенский взял Раабена под руку и повел.
— У меня документы надежные и связь в гостинице «Боярский двор». Но вместе нам туда нельзя. У вас кто–нибудь есть в городе?
— Никого.
— Тогда идите к любой церкви, к любой часовне. Там всегда полно старух. Приклейтесь к какой–нибудь. Московские это любят — странников принимать. Устроитесь, придете ко мне, в гостиницу. Там служитель есть, Петром зовут, он все сделает. И будьте осторожны. Если что, меня за собой потянете.
— Не потяну, — перебил Раабен. — У меня в воротничке — циан.
Их уже начали разыскивать. Проводник сообщил приметы в милицию. Но они не знали об этом. До Малой Дмитровки они успели добраться в ранний час и не обратили на себя внимания. Теперь же они решили идти порознь: Крупенский направился в Китай–город, Раабен — к Страстному монастырю. Но сочувствующих старушек у монастыря не оказалось, и Раабен, покрутившись у входа, решил идти на Красную площадь, к Иверской часовне. Было восемь часов утра…
Сергей Марин пришел на службу в девять часов утра и по устоявшейся привычке заглянул в дежурную часть. Новостей, которые могли бы его заинтересовать, не было, и он повернулся, чтобы уйти, но в это время зазвонил один из многочисленных телефонов на столе у дежурного.
— Какой еще священник? — раздраженно заорал дежурный в трубку. — Да нам–то что? Вы там трехнулись от подозрительности. Да понял, понял я: умер поп, ну и хороните его. Без нас! — Он что–то записал и швырнул трубку на рычаг. — Докатились, — сказал он, встретив удивленный взгляд Марина, — просят приехать, осмотреть дом и вещи покойного. Поп, понимаешь, дуба дал. Пользовался у крестьян авторитетом, так боятся: нет ли здесь чего. В Воронцове, пятнадцать верст киселя хлебать, а зачем?
— В Воронцове? — медленно повторил Марин. — А как фамилия священника?
— Отец Ни–ко–дим, — дежурный заглянул в блокнот и удивленно посмотрел на Марина. — Да вы что, знали его?
Марин молча вышел из кабинета.
«Знал»… Глагол в прошедшем времени… Сколько раз рассказывал ему Никодим о своем сельце, старинной барской подмосковной Воронцовых и Репниных, с усадьбой в запущенном парке, с остатками служб и готическими белокаменными воротами вроде тех, что соорудил великий Баженов в Царицыне для матушки императрицы Екатерины, про низенькую церковь и кладбище при ней, про пыльные, но такие уютные проселки, про своих прихожан–острословов, которым пальца в рот не клади… Было это в Париже, в 909–м году.
Марин тогда выполняя партийное задание и жил неподалеку от Монмартра, на тихой и скромной улочке Сосюр, оттуда было рукой подать до кафе, излюбленных всеми поколениями художников, до самочинных выставок, которые он всегда так любил и считал их главным здесь и самым интересным. Задание у него было трудным: заграничная агентура департамента полиции нащупала конспиративные квартиры большевиков. Были сведения, что среди эмигрантов в партийной среде есть провокатор. Марину поручили выяснить это. А он был художник, художник, несмотря ни на что! Это внутреннее чувство профессиональной причастности жило в нем всегда, что бы он ни делал, чем бы ни занимался. В коротких предутренних снах он часто видел ослепительно белый холст, на который выплескивалось целое море пронзительно ярких, сверкающих красок. Теперь же, когда у него и на самом деле появилась возможность, пусть для прикрытия основного занятия, побродить с этюдником по Парижу, он воспользовался ею со всей страстью, на какую только был способен. В течение двух педель он написал серию этюдов и выставил их здесь же на Монмартре, в кафе Пуэндюжур. Этюды вызвали сенсацию, длинноволосые ранены устроили Марину овацию. Писал он странно. Наверное, в этих экспрессивных, нервных мазках, в необъяснимых наслоениях краски непосвященному вовсе не виделись ни строгий абрис Триумфальной арки, ни перспектива Елисейских полей, но дух этих парижских доминант, их сущность, их неуловимое обаяние жили на этюдах и производили совершенно неотразимое впечатление. Над Мариным смеялись, сравнивали довольно неудачно с унылым искусством какого–то Ван–Гога, мало кому известного и совсем никому не нужного. Живопись Марина была нетрадиционной, и это раздражало, особенно товарищей по партии.