— Так ты идейный?
— А как же? Одобряете?
— А не мало ты хочешь?
— Мало? Не–е, мы свое место знаем. Красные как? Всех уравнять хотят! Пустое дело. От бога положено: сначала бог, потом царь, потом — псарь. Никому этого не поломать.
— Ладно, иди, идейный борец, — она это сказала без всякой иронии, очень серьезно.
Солдат ушел, и она снова подошла к полкам. Странное дело: нужная книга лежала на самом видном месте, над томами словаря Брокгауза и Эфрона, она сняла ее с полки и стряхнула пыль, села к столу, положила перед собой. Она не открывала ее, медлила, вряд ли она и сама бы смогла объяснить почему: ее томило какое–то неясное предчувствие, неуловимое ощущение надвигающейся катастрофы, которая покончит разом со всем, все похоронит, перекрестит, уничтожит…
«Чего я боюсь? — думала она. — В чем не хочу себе признаться? Этот человек дорог мне и нужен. Я люблю его. Жизнь без него потеряна для меня навсегда. Пусть так. Не этих мыслей я пугаюсь. Нет. Я чувствую, как уходит из–под ног земля. Делается темно в глазах, как только я начинаю думать о том, что поиск этой книги затеян недаром, что на фотографии в ней запечатлен Крупенский, только… только не этот Крупенский. И в этом, наконец, нужно отдать себе полный и ясный отчет».
Откуда–то из глубины дома донесся грохот, и почти сразу же на пороге столовой появился Марин. Он был бледен и спокоен. Увидев Лохвицкую, улыбнулся:
— Здравствуйте, Зинаида Павловна.
— Я знала, — кивнула она. — Я знала, что вы здесь, в доме.
— В самом деле? — бодро спросил Марин. — Почему же вы не присоединили меня к тем… кто валяется в подсобке? Вы видели?
— Оставьте, Владимир Александрович, или как вас там… — сказала она глухо. — Поклянитесь, что в этой проклятой книге вы, и я вам поверю, и пусть все идет, как идет, до конца.
— И вы бросите книгу в камин?
— Да!
Он подошел к столу, сел напротив:
— Зинаида Павловна, в этой книге Крупенский, а моя фамилия Марин, Сергей Георгиевич. Я из контрразведки ВЧК.
— Боже мой! Боже мой! — произнесла она едва слышно. — И вы так об этом говорите. Так говорите…
— Откройте 316–ю страницу.
— Нет!
— Тогда объясните, чего вы–то боитесь? Меня?
— Нет, я боюсь не вас. Я боюсь за вас и за себя тоже. Вот так. Я совсем не понимаю, на что вы надеетесь. Логики нет, здравый смысл отсутствует. Вы уже мертвы. Как те… Выслушайте меня.
— Говорите…
— Только сразу должно быть ясно: что бы я ни думала, что бы ни чувствовала, у меня перед родиной долг есть, понимаете? Я хочу сократить этот разговор до минимума, Владимир… Сергей Георгиевич. У вас есть только один выход.
— Сдаться?
— Убить меня. Сейчас. Здесь. Я не окажу сопротивления. Убейте и уходите.
— А если нет?
— Я вас арестую.
— И Скуратов переломает мне все кости. Что ж, если вам так легче…
— Что вы хотите сказать? — перебила она, морщась, словно от боли. — Говорите быстрее.
— Я хотел вспомнить кое о чем, кое–что уточнить. Вы не торопите меня. Давайте во всем разберемся спокойно. Слушайте: там, в камере, когда я назвал ваш псевдоним «Викторов», вы сразу и безошибочно поняли, что я просто–напросто угадал, вы поняли, что я не Крупенский, вы убедились в этом, когда я позволил вам расстрелять Рюна, этого негодяя, врага революции, и вы знали, что, расстреливая его, вы исполняете не мой и не свой приговор.
— Чей же?
— Советской власти. Наши намерения совпадали в тот момент, вот и все. А когда я отказался убить Воронкова и рабочих и не отдал их Скуратову на повторный допрос, вы и тут все правильно поняли. Вы поняли, что смерть для этих людей — избавление. Вы сказали потом: «Я их расстреляла, потому что это нужно было вам».
Она долго молчала, потом произнесла тихо и обреченно:
— У меня нет выхода. Уходите.
— Об одном прошу: не рубите сплеча, — сказал Марин, — не рубите… Вы причините мне огромную боль.
— Боль? Нет! Вы просто боитесь, что я вас выдам.
— Я люблю вас. — Он сказал эти слова и понял, что покатился в пропасть, из которой нет возврата. Но эти слова томили его, жгли. Он не мог их не сказать. Любовь никогда не перестает, ни–ког–да! Пророчества прекратятся, и языки… умолкнут, и знания упразднятся, а любовь пребудет вовеки. Он сказал эти три слова, и ему стало легко. Что бы ни произошло теперь, что бы ни случилось в его жизни — совершилось главное, совершилось то, ради чего жив человек: пришло счастье. Короткое, без прошлого, без будущего — так, миг единый…
Врангель принял французского посла приватно, по–дружески. Под темным от времени мореного дуба потолком стлался сигарный дым, в чашках настоящего севрского фарфора — наследство великого князя Алексея — вязко и глянцевито подрагивал настоящий «мокко». Посол рассматривал чашку на свет, любуясь тончайше выписанной миниатюрой, галантной сценой в духе Ватто.
— Изумительно! — он сделал маленький глоток одними губами, зачмокал, прикрыв глаза. По его лицу расплылась гримаса удовольствия. Он высоко поднял чашку и заглянул под ее дно, чтобы рассмотреть марку. — О–о, я так и думал. Здесь голубая монограмма из двух «эль» и литера «V» — знак 1773 года. Это редкость. Такой сервиз стоит не менее ста тысяч франков.
— В самом деле? — равнодушно спросил Врангель. — Уверяю вас: я предпочел бы наличные деньги, вернее, аэропланы и пулеметы на эту сумму.
— Вы равнодушны к искусству? — наивно осведомился посол. — Впрочем, немецкие дворяне всегда были грубоваты. Не так ли? Меч и седло — вот их удел. Они воины, слуги Вотана, а не Аполлона.