«Да ведь это она про Крым, — вдруг догадался Марин, — про них», — он обвел глазами зал. Сколько их здесь, обреченных на изгнание и гибель, сколько их там, за стенами этого ресторана, в выжженных степях? Они умирают за мираж, за чуждые им идеалы, а те, кто случайно уцелеют, выживут — до конца дней своих там, на чужбине, будут вспоминать чахлую полосоньку и серое русское небо над нею… Она пела. И снова заметил Марин, как плачут люди с золотыми погонами на плечах.
Ввалилась ватага галдящих офицеров. Многих Марин уже видел в контрразведке. Следом вошла Лохвицкая, села и постучала вилкой о тарелку: этот когда–то моветонный жест теперь становился день ото дня популярнее.
— Господа, — крикнула Лохвицкая и, дождавшись тишины, продолжала уже обыкновенным голосом: — Мы собрались сегодня здесь, чтобы приветствовать нашего доброго товарища, нашего друга Владимира Александровича Крупенского. — Офицеры зааплодировали, и Лохвицкая начала рассказывать о Париже, о Монмартре, о Ренуаре, Дега, Дебюсси. Ко всему этому совсем недавно прикасался, этим жил Крупенский, и сколько еще предстоит потрудиться, говорила Лохвицкая, чтобы все эти радости духа и бытия снова стали доступны русскому человеку.
А Марин слушал ее и думал о том, что по иронии судьбы слова ее — чистая правда. И о труде, потому что русским людям и в самом деле предстоит потрудиться, чтобы подняться над мраком и плесенью прошлого, и о духе, потому что дух этот определенной частью русских людей давно уже утрачен. И эти, что сейчас слушают Плевицкую и нетерпеливо ждут, когда громко зазвенят бокалы с шампанским, эти бездуховны уже давно, может быть, со дня рождения. Лохвицкая провозгласила тост за здоровье нового «помощника начальника». Офицеры дружно поднялись, но Марин остановил их движением руки и негромко сказал;
— По обычаю русских офицеров, первый тост — за царя!
Выпили. И тут же оркестр заиграл, и все присутствующие подхватили: «Царствуй, державный, царствуй на славу, на славу нам…»
Потом Марин долго рассказывал об эмиграции, о Париже. Он не сгущал красок, говорил правду, понимая, что чистая правда заставит задуматься. У тех, у кого не было средств, родственников, выгодной профессии, а таких было большинство, тем следовало многое пересмотреть.
Незаметно разговор перешел на Романовых, их окружение в Царском Селе. Кто–то из офицеров спросил, как бы невзначай:
— Вы ведь контактировали по службе с Воейковым, Спиридовичем, бывали во дворце?
— Конечно, — кивнул Марин.
— У нас тут спор вышел. Великие князья называли друг друга по–семейному. Среди нас нет знатоков дворцовой жизни, спорим, кто как назывался. Не вспомните?
— Извольте, — улыбнулся Марин. — «Никки» — государь, «Валиде» — императрица, «Маленький» — наследник, «Машка» — Мария Николаевна, «Элла» — сестра императрицы; Елизавета Федоровна, «Сандро» — двоюродный дядя царя Александр Михайлович. Продолжать?
Офицеры переглянулись.
— У императрицы было еще одно интимное прозвище, — добавил Марин. — «Спицбуб». Анастасия Николаевна звала себя «швыбздиком».
— Не стесняйтесь, господа, — повеселела Лохвицкая. — Поручик, вы только что спрашивали меня о какой–то надписи в доме Ипатьева?
— Да, — поручик встал и застегнул воротник кителя. — Господин полковник, мы знаем, что в комнате, где злодейски умертвили государя, было какое–то странное изречение. На обоях.
Марин знал, о чем шла речь. Подробная запись об этом имелась в тетради Юровского. Он тут же поймал себя на мысли, что правильно в свое время отнесся к поведению и мнимой откровенности своего бывшего друга. Крупенский об этой части екатеринбургских событий умолчал, а дело было в следующем. Когда Юровский пришел после исполнения приговора на первый этаж в комнату, ту, в которой были расстреляны Романовы, около двери в кладовую он увидел надпись, нацарапанную карандашом. Она была сделана там, где упала после выстрела «сенная девушка» Анна Демидова.
— Обои в этой комнате полосатые, под ситчик, — медленно, словно вспоминая, начал Марин. — Справа под единственным зарешеченным окном кто–то нацарапал по–немецки: «Валтазар вард ин зельбигер нахт фон зайн кнехтен умгебрахт». Это двадцать первая строфа стихотворения Гейне «Валтазар», — продолжал Марин. — Я переведу: «В эту самую ночь Валтазар был убит своими холопами».
— Кто же это написал? — ошеломленно спросил поручик. Было видно, что рассказ Марина потряс его, да и всех остальных тоже.
— Этого не смогли выяснить ни чекисты, ни мы, — сказал Марин.
— Я помню это стихотворение по–русски, — очень тихо сказала Лохвицкая. — Вот оно: «Мгновенно замер безумный смех и мертвый холод объял всех, и вдруг, о ужас, на стене рука является в огне и пишет. Буквы под перстом горят одна за другой огнем. И ни единый маг не смог истолковать тех пламенных строк. Ив ту же ночь не взошла заря — рабы зарезали царя». — Лохвицкая встала, подняла бокал. — Господа, в этом стихотворении мистическая правда. Были буквы на стене, было предостережение, не было только людей около государя, которые бы могли истолковать его. Я бы так хотела, чтобы моя Россия стала иной, чтобы правили ею достойные люди и чтобы опирались они на достойных людей! — Она выпила залпом и швырнула бокал через левое плечо.
Он разлетелся на куски со звоном. Офицеры возбужденно обсуждали услышанное, им уже было не до Марина, а он молча уставился в тарелку и думал, думал о том, что сейчас его спас Юровский…
Его размышления прервал поручик.
Пьяно всхлипывая, он влез на стол и заорал на весь зал: