— Вы свежий человек из Парижа, наверное, задаете себе вопрос, — вдруг произнес Слащев совершенно трезвым голосом. — Вы спрашиваете себя, как же воюют эти люди? Этот Стелобат, эти мальчишки юнкера, наконец, этот опереточного вида генерал, безудержный пьяница и наркоман?
— Я не задаю себе таких вопросов, — сказал Марин.
— Врете, задаете, — уверенно и зло сказал Слащев. — Слушайте, я отвечу. В 18–м русские люди поднялись против большевистской тирании. Их было мало, этих героев: Алексеев, Корнилов. Но им верили. Под их знамена встал цвет армии, потом знамя, выпавшее из их рук, подхватил Антон Иванович Деникин, но военное счастье изменило и ему. Многие у нас считали, что виной тому генерал Романовский, начальник штаба. А дело не в нем. Генерал Врангель призывал Деникина оказать Колчаку реальную помощь, когда сибирские армии вышли к Волге. Деникин не пошел на это. Итогом княжеских распрей когда–то стало татарское иго, итогом распрей командующих и правителей сегодня — большевистское иго, тяжкое, многовековое, можете не сомневаться… — Ласточка снова вспорхнула ему на голову.
— Еще не вечер, — сказала Зинаида Павловна.
— Мадам, — усмехнулся Слащев. — Не вам говорить, не мне слушать. От катастрофы нас отделяют месяцы, если не недели. И вот я спрашиваю вас, что делать мне, боевому генералу, пролившему море крови большевиков? Оставаться? Воевать дальше? Плюнуть на все?
— А присяга? — осторожно спросил Марин. — Тем более добровольное подчинение, в которое мы все себя поставили…
— Вот, — подхватил Слащев. — Для русского человека, дворянина верность данному слову — закон. Я воюю, господа, и пью, пока не найдет меня пуля, пущенная меткой рукой моего же бывшего солдата, а ныне «товарища». За победу, господа! — Он залпом осушил полный бокал и сразу же вновь налил его до краев. — Сдаться я не могу, поздно… — Теперь он говорил тихо, с горечью. — Красные меня никогда не простят, никогда, а ведь Россия, родина, боже мой, какое мне в конце концов дело, кто управляет ею: царь, псарь, холоп. Я же русский, русский я, господа, и несть мне милосердия, помилования несть… — Он зарыдал. Ласточка слетела с его головы, и тут же ее место занял ворон.
— Яков Александрович, прошу вас, перестаньте, давайте лучше пить, — Зинаида Павловна наполнила бокалы.
Марин вышел в коридор. Здесь начинались обыкновенные купе. Вероятно, в них размещался конвой Слащева. Из–за дверей доносилось нестройное пение.
Марин прошелся по коридору. Со стуком раскачивался фонарь со свечой, начинало заметно темнеть. Марин приложил ухо к дверям предпоследнего купе, потом перешел к следующему. Он услыхал, как переговариваются между собой красноармейцы.
— Погоны тоже надо надевать с умом, — говорил кто–то за дверью. — Митин, он что, дурак полный? А ты форму надел, а словам не выучился.
— Что уж теперь, — вздохнул собеседник. Вероятно, это был старший, тот, что играл роль офицера. Марин узнал его по голосу. — Главное, ребята, держать язык за зубами. Себя не ронять. Мучить станут — терпите. У тебя, Лепцов, семья есть? — продолжал спрашивать старший.
— Не–е. А у тебя?
— Жена в Харькове, теща.
— Жа–аль. Не разгадали мы этого Митина, шкуру. Где едем–то? Симферополь скоро?
Марин курил. Никто не появлялся в коридоре уже минут пять. Слащевские конвойцы в соседних купе перестали петь и о чем–то спорили. Потом замолчали. Марин подошел к их купе, открыл. Четверо юнкеров во главе с офицером сладко похрапывали на полках. Марин открыл еще одну дверь: здесь была та же картина — на верхней полке лежал Стелобат и, сосредоточенно глядя в потолок, декламировал заплетающимся языком:
— От ли–ку–ющих, праздно бол–та–ю–щих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибаю–щих, за великое дело…
Он забыл последнее слово и силился вспомнить, но не мог и начал все сначала:
— От ли–ку–ющих…
Марин закрыл дверь. Порядки в вагоне комкора Слащева были под стать ему самому. «Может, воспользоваться? — подумал Марин. Мысль обожгла, и он тут же отогнал ее. — Нет! — думал он. — Чепуха. Я не имею права. Жертвы бывают в любой войне. В нашей, незримой, тоже. Это не оправдание, а неизбежность, непреодолимая неизбежность — вот и все».
А дверь была рядом, только руку протянуть, да и заперта ли она? В этом хаосе все возможно, абсолютно все. Ведь, прежде всего, он человек, товарищ этих парней — по борьбе, по партии, по работе, наконец… Он должен, обязан сделать все, чтобы освободить их… Но он — разведчик, он приступил к выполнению ответственнейшего задания, он не принадлежит себе и не имеет права поддаваться эмоциям. Эти люди должны быть предоставлены самим себе, своей судьбе, иного решения просто не может быть…
А в коридор по–прежнему никто не выходил, и тогда Марин понял, что все его рассуждения — это не более чем слабая попытка победить самого себя, причем победить совершенно не в равном споре. Ведь тот Марин, что отвечал, был явно прав, а тот, что приводил доводы, тот просто зря терял время. Марин решил спасти ребят: ценой собственной жизни? Возможно! Ценой невыполненного задания? Он шел и на это, хотя в глубине души рассчитывал, что ему повезет, что–то подсказывало ему: на этот раз осечки не будет. А если?.. Он торопливо, словно школьник, застигнутый на месте преступления, отдернул пальцы от ручки дверей и тут же решительно и бесповоротно вцепился в эту ручку, нажал, но она не поддалась. Марин достал ключи, выбрал, вставил в замок. Пока ключ с хрустом проворачивался, выгоняя ригель замка из гнезда, Марин еще успел вспомнить, как однажды после ареста Сиднея Рейли Менжинский сказал: «Профессионал высочайшего класса, а проиграл. Причин тысячи, но главная — одна. И до тех пор, пока в этом главном мы будем отличаться от них, мы будем выигрывать. Главное — категорический императив! Мы нравственны». Дверь бесшумно отошла в сторону. Красноармейцы перестали разговаривать и ошеломленно уставились на Марина. Вероятно, они ожидали увидеть кого угодно, только не его.