— Однако, жарко тут у вас, господа… Вы уж меня отправьте, а служебные ваши дела и в другое время решить можно.
— А вы нас не учите, — хмуро сказал Зотов, — мы про себя сами знаем.
— Это, во–первых, — поддержал Терпигорев, — а во–вторых, «господа» уже два года в земле гниют.
— А «товарищи»? — не удержался Марин.
— Ты же самая махровая контра, — удивленно протянул Терпигорев. — Мил человек, я тебе вот что скажу: по должности своей я вашего брата в расход вывожу лично, ты готовься, ваше благородие…
— «Высокоблагородие», — сказал Марин. — А этого Оноприенко или как бишь его!.. Вы тоже лично «вывели»?
— Лично, — сказал Терпигорев. — Пшел вперед…
Они двинулись по бесконечному длинному коридору. Глухо звучали шаги на каменных плитах пола, и стучало в висках, и навязчиво кружилось в мозгу, словно заезженная пластинка, несколько фраз, последних, перед самым расставанием сказанных Артузовым: «На вокзале тебя встретит Оноприенко, а если что… иди на явку. Там будут ждать… Ждать». Много ли нужно Рюну времени, чтобы Марин был осужден и расстрелян? Сутки, двое, трое… Итог все равно предрешен.
Открылась и закрылась еще одна дверь, и они оказались в небольшом квадратном дворе, замощенном булыгой. Сквозь неплотно пригнанные камни кое–где пробивалась по–осеннему пожухлая трава, вовсю распевали птицы, синело низкое, но странно бездонное небо. Марин запрокинул голову, зажмурился и глубоко вздохнул. Терпигорев заметил и сказал с иронией:
— Перед смертью не надышишься, ваше высокоблагородие.
Марин не успел ответить. За массивными, обитыми железом воротами послышался бешеный топот подков и грохот колес. Ворота распахнулись, часовые придержали створки, и во двор на всем скаку влетела чумацкая колымага с решетчатыми бортами. Двух взмыленных лошадей погонял парнишка лет восемнадцати, в буденовке, которая каким–то чудом держалась на его затылке. Парень осадил лошадей, сдернул буденовку и крикнул хрипло, с надрывом:
— Товарищи!
И Марин увидел, что в окнах особняка, который замыкал двор, появились люди. Потом они появились и во дворе, окружив колымагу плотным молчаливым кольцом. Только теперь Марин увидел, что колымага от борта до борта покрыта грязным брезентом, под которым топорщится что–то вроде дров. Возница сдернул брезент. Над собравшимися пронесся не то вздох, не то стон. Колымага была наполнена трупами — голыми, в потеках крови, со следами сабельных ударов и пулевых ранений. Нескольких женщин можно было отличить от остальных по длинным распущенным волосам.
Марин посмотрел на Терпигорева. Тот снял фуражку и нервным быстрым движением приглаживал на висках реденькие волосы. Заметил взгляд Марина, сказал:
— Торопись, офицер. Тебе теперь лучше уйти отсюда.
Когда за спиной громыхнула дверь со двора, Марин остановился и спросил:
— Кто эти люди… В колымаге?
— Ах ты, господи, — прищурился Терпигорев, — не допер, бедолага, образования не хватает? Наши, из ЧК… Были на задании. А вот ваши… Ваши, офицер, порубили их… Понял теперь?
— Зачем вы все время придуриваетесь? — спокойно спросил Марин.
— Не понял?
— У меня ощущение, что вы постоянно выгадываете время для точного ответа, — жестко сказал Марин.
— Офицер, — остановился Терпигорев, — ты знаешь, что тебя ждет?
— Иллюзий не строю.
— Ну и молодец, — одобрил Терпигорев, — я хочу сказать тебе чистую правду: надеяться тебе не на что.
С лязгом распахнулась дверь камеры. Это была обыкновенная деревянная дверь, ведущая в бывшую кладовку, теперь ее обили железными полосами, проделали примитивный «глазок» и навесили амбарный засов — получилась камера. Марин вошел. Сквозь маленькое вентиляционное окошечко под потолком струились, словно рисованные, лучики света. У стены напротив были построены нары, па нижних играли в кости из хлебного мякиша два человека в потертой военной форме без погон, с верхних доносился храп.
— Здравствуйте, господа, — Марин снял фуражку, поискал глазами икону в красном углу, не нашел и перекрестился. Захлопнулись двери, громыхнул засов. Игроки перестали швырять мякиш и с интересом посмотрели на Марина. Более молодой, на вид ему было лет двадцать пять, спросил:
— С кем имеем честь?
Постарше, в кавалерийских чикчирах, потянулся с хрустом и сладко зевнул:
— Давно с воли?
— Только что, — Марин повернулся лицом к свету и опустился на колени.
«Им надо дать пищу для размышления, ошеломить, отвлечь от конкретных подозрений», — подумал он.
— Господи! — завопил Марин и, скосив краешек глаза, заметил, как вздрогнули офицеры. — Приидет час, да всяк иже оубиет вы, возмнится службу приносите богу и сия сотворят, яко не познаша отца, ни мене, но аз истину вам глаголю: оуне есть вам, да аз иду. Аще бо не иду аз, оутешитель не приидет к вам: аще ли же иду, послю его к вам…
Офицеры переглянулись, храп наверху прекратился, третий обитатель камеры спрыгнул вниз. Был он тучен, лыс, с наглыми немигающими глазами и мокрым ртом. Он все время причмокивал, словно слюна поступала к нему в рот явно в излишке, а сплевывать мешала природная деликатность.
— Если мы ему поможем уйти, он пришлет нам помощь, — иронически улыбаясь, перевел толстяк и посмотрел на Марина. — Хотите дать нам избавление, — причмокнул он, — браво, благодарим. Только мы, мил сдарь, в этом доме живем по большевистскому гимну.
— Не понял… — Марин встал и тщательно отряхнул колени.
— Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой, — процитировал толстяк. — Товарищ Терпигорев— местный палач — иногда поет «своёю». А вы как предпочитаете?